Сергей Александрович Есенин

Сергей Александрович Есенин Все Cочинения

Родился 21 (3. X) сентября 1895 года в селе Константинове (Рязанская губерния). «С двух лет, – писал в автобиографии, – был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один дядя брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх! Стерва! Ну, куда ты годишься?" „Стерва" у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: „Ты у меня, дура, его не трожь, он так будет крепче!" Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом, и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе…»

В 1912 году, окончив земское училище и учительскую школу в Спас-Клепиках, уехал в Москву. Работал в конторе, в типографии, участвовал в Суриковском литературно-музыкальном кружке, учился в Народном университете А. Л. Шанявского. «Восемнадцати лет был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают и поехал в Петербург (в 1915 году). Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что я в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась при всей нашей внутренней распре большая дружба…»

Анатолий Мариенгоф вспоминал слова Есенина: «Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит… А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил? – И Есенин весело, по-мальчишески захохотал: – Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев. К нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: „Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…" и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, „ахи" свои расточая. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею. Как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! – Есенин улыбнулся, посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: – Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать, жрать, мол, нечего, а в Петербурге на денек, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: „Не надо ли чего покрасить?" И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: „Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: „Где уж нам в горницу: и креслиц-то барину перепачкаю, и пол вощеной наслежу" Барин предлагает садиться. Клюев мнется: „Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал. – Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые, покраснели веки, будто кто пристегнул по их краям красную ниточку: – Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! – Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: – Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала…»

В 1916 году в Петербурге вышел в свет первый сборник стихов Есенина – «Радуница». На поэта обратили внимание, имя его становится известным. Зарабатывал он к этому времени не мало, но «к отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился с одышкой от самого живота, как от тяжелой клади, – вспоминал Мариенгоф. – Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только – после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился: „Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну – поплачете о мошне, а не по мне". Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет – страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей. „Все вы там такие". Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы…»

«Весной 1918 года я познакомился в Москве с Есениным, – вспоминал Ходасевич. – Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность, мягкие, но уверенные движения, лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное – отличнейшего товарища… Но вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию – и били их. Основным образом делились на два типа. Первый – мрачный брюнет с большой бородой. Второй – белокурый юноша с длинными волосами и серафическим взором, слегка „нестеровского" облика. И те и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего – тут же расстрелять, если того „потребует революция". Все писали стихи, и все имели непосредственное касательство к че-ка. Кое-кто из серафических блондинов позднее прославился именно на почве расстреливания. Думаю, что Есенин знался с ними из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они ни были… Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 года, Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: „Сами приходите и вообще публику приводите". Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо – и неглупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть и простодушно предложил поэтессе: „А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою".

Еще ранее, чем «Инонию», написал он стихотворение «Товарищ», вещь очень слабую, но любопытную. В ней он впервые расширил свою «социальную базу», выведя рабочих. Рабочие вышли довольно неправдоподобные, но важно то, что в число строителей новой истины включался теперь тот самый пролетариат, который вообще трактовался крестьянскими поэтами как «хулиган» и «шпана». Перемена произошла с разительной быстротой и неожиданностью, что опять-таки объясняется теми влияниями, под которые подпал Есенин…»

В том же году, осенью, Есенин подружился с поэтами Мариенгофом и Шершеневичем. Вместе решили основать «Орден имажинистов». «Было условленно о встрече для сговора, – вспоминал Мариенгоф, – и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста. Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться. У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо, но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения…» В январе 1919 года «Декларация» была напечатана, а накануне в Союзе поэтов состоялся первый поэтический вечер имажинистов. К трем «командорам» присоединились поэты И. Грузинов, А. Кусиков, М. Ройзман и совсем юный Николай Эрдман. Уже к сентябрю Есенин и Мариенгоф разработали устав «Ассоциации вольнодумцев», который подписали все члены группы и официально утвердил нарком просвещения Луначарский, на первых порах относившийся к имажинистам вполне доброжелательно. Такое официальное утверждение позволило открыть при «Ассоциации» несколько коммерческих заведений: уже к концу года в Москве работало литературное кафе имажинистов «Стойло Пегаса», оформленное художником Якуловым, и два книжных магазина, где за прилавками стояли сами поэты. Им же принадлежал небольшой кинотеатр «Лилипут». Выручаемые средства шли на жизнь и на издание книг. «Уж очень трудно стало у нас с книжным делом в Москве, – жаловался Есенин поэту А. Ширяевцу в июне 1920 года. – Почти ни одной типографии не дают для нас, несоветских, а если и дают, то опять не обходится без скандала. Заедают нас, брат, заедают». В результате имажинисты организовали несколько собственных кооперативных издательств. «Расточительно тратят бумагу, не считаясь с оскудением ее, поэты-имажинисты, – злобились советские газеты. – В истекшем году типографский станок выбросил большую имажинистскую литературу, поглотившую бумажную выработку, по крайней мере, одной бумагоделательной фабрики за год. Прибавьте к тому, что свои ерундивые стихи Мариенгоф печатает размашисто по 6 строк на странице». В 1921 году в имажинистских издательствах действительно вышло сразу несколько поэтических сборников, среди них есенинские – «Трерядница», «Радуница» и «Преображение», и (в 1922 году) – «Пугачев», образец истинного имажинизма.

«Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам? Проведите, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека… Я три дня и три ночи искал ваш умет, тучи с севера сыпались каменной грудой. Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль… Я три дня и три ночи блуждал по тропам, в солонце рыл глазами удачу, ветер волосы мои, как солому, трепал и цепами дождя обмолачивал… Но озлобленное сердце никогда не заблудится, эту голову с шеи сшибить нелегко, оренбургская заря красно-шерстной верблюдицей рассветное роняла мне в рот молоко… И холодное корявое вымя сквозь тьму прижимал я, как хлеб, к истощенным векам. Проведите, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека…»

Это были годы, вспоминал Шершеневич, когда легче было сосчитать часы, которые он, Есенин, Мариенгоф и Кусиков проводили не вместе, – чем часы дружбы и свиданий. С Мариенгофом Есенин снимал одну квартиру, они вместе выступали, вместе ездили в Петроград, в Харьков, на Кавказ. «Ехали мы от Тихорецкой на Пятигорск, – писал Есенин в августе 1920 года Е. Лившиц, – вдруг слышим крики, выглядываем в окно, и что же? Видим, за паровозом что есть силы скачет маленький жеребенок. Так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много. Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка, тягательством живой силы с железной. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний…»

«Ни одно из произведений Есенина не вызывало такого шума, как „Сорокоуст", – вспоминал И. Розанов упомянутое выше стихотворение. – Уже четвертый или пятый стих вызывает кое-где свист и отдельные возгласы негодования, – (речь идет о вечере поэзии, состоявшемся в Политехническом музее 17 октября 1920 года). – В стихах этих речь идет о блохах у мерина. Но когда поэт произносит девятый стих и десятый, где встречается слово, не принятое в литературной речи, начинается свист, шипенье, крики: „Довольно!" и т. д. Есенин пытается продолжать, но его не слышно. Шум растет, Есенин ретируется. С неимоверным трудом при помощи звучного и зычного голоса Шершеневича председателю (Брюсову) удается наконец водворить относительный порядок. Брюсов встает и говорит: „Вы услышали только начало и не даете поэту говорить. Надеюсь, что присутствующие поверят мне, что в деле поэзии я кое-что понимаю. И вот я утверждаю, что данное стихотворение Есенина самое лучшее из всего, что появилось в русской поэзии в последние два или три года". Есенин начинает, по обыкновению размахивая руками, декламировать сначала, но как только он опять доходит до мужицких слов, не принятых в салонах, поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. „А все-таки он прочтет до конца!" – кричит Шершеневич. Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он в третий раз начинает читать свои стихи, но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум…» Сам Есенин тогда так объяснял: «Меня спрашивают, зачем я в стихах своих употребляю иногда неприятные в обществе слова – так скучно иногда бывает, так скучно, что вдруг и захочется что-нибудь такое выкинуть. А впрочем, что такое „неприличные слова"? Их употребляет вся Россия, почему не дать им права гражданства и в литературе?»

В марте 1925 года Есенин познакомился с внучкой Л. Н. Толстого – Софьей Андреевной. «Я понимал, – писал Ройзман, – что Есенин снова пытается обрести семью, знаменитого сына (о котором мечтал). Он выбрал женщину и моложе себя на пять лет, и в жилах которой текла кровь величайшего писателя мира. Но, очевидно, решение Сергея созрело быстро, он не успел как следует узнать характер своей будущей жены. Она заведовала библиотекой Союза писателей, и мы знали ее. Она была сверх меры горда, требовала соблюдения этикета и беспрекословного согласия с ее мнением. Она умела все это непринужденно скрывать за своим радушием, вежливостью. Эти качества были прямо противоположны простоте, великодушию, благородству, веселости, озорству Сергея. Все эти свойства Софьи Андреевны я узнал не только сталкиваясь с ней в библиотеке, но и принимая участие в выставке Союза писателей, во главе которой стояла она. Осенью 1925 года я сел в трамвай возле Арбатской площади, опустился на скамью и увидел, что напротив меня сидит С. А. Толстая. Я спросил, как ее здоровье и, получив ответ, поинтересовался жизнью и работой Есенина, которого не видел с лета. Толстая ответила, что ничего общего с ним не имеет…» А сам Есенин говорил: «С новой семьей вряд ли что получится, слишком все здесь заполнено „великим старцем", его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня…» Впрочем, образ жизни Есенина и не мог подойти к толстовскому дому. «Я ведь с лета ушла из квартиры, – писала мать Софьи Андреевны своим друзьям, – а они жили там, и с ними его сестры, двоюродный брат и всякие типы – приезжавшие, уезжавшие. Образовался какой-то постоялый двор. С сентября месяца, со времени начала издания его стихов в Государственном издательстве и по мере получения громадных сумм, он стал пить все больше и больше и одновременно отношение его к Соне становилось все хуже и хуже. Он жил только для себя, тратил безумные деньги на кутежи, а квартира осталась неоплаченной за 3 месяца вперед и у Сони не было ни башмаков, ни калош – ничего. Он даже не собрался купить обручальные кольца. И она находит его добрым! Уехал в Питер, не оставив дома ни копейки и оставшись должным и домовому комитету, и нескольким лицам, так что когда Соне пришлось уехать в Ленинград, то она заняла… Может быть, – подчеркивала Толстая, – никто кроме меня так не беспокоился о нем: ведь я обращалась к нескольким значительным лицам в литературном мире, могущим оказать на него влияние, прося их обратить внимание на его поведение, взять его от лица Союза писателейпод опеку, поместить его куда-нибудь на лечение, спасти его от самого себя. Но, увы, все это было напрасно! Большинство его «друзей» предпочитало с ним кутить и пить на его деньги…»

«Вслед за литературными путями разбежались у нас с Есениным дороги дружбы и сердца, – с такой же горечью писал и Мариенгоф. – Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе, слушал унылое нытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое! На улице непогодь, мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей. Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела, стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте… К концу года, – писал дальше Мариенгоф, – решение „уйти" стало у Есенина маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, он пытался выброситься из окна пятиэтажного дома, пытался перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом… А накануне он был у Николая Клюева, среди теплющихся лампадок читал стихи своему «старшому брату» в поэзии. Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма. «Ну, как? – тихо спросил Есенин. – Стихи-то мои?» – Старшой брат троекратно облобызал его: «Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы тебе на веленевой бумаге напечатать. С виньеточками. Амурчики, голубки, лиры… И в сафьян переплести… Или в парчу… И чтоб с золотым обрезом… Для замоскворецких барышень… Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают… Помнишь, как Надсона-то переплетали? И Апухтина. А потом Северянина Игоря… Короли поэтов… Вот бы, Сереженька, и твои стихи переплесть так же…» – После этих слов Есенин заплакал…

Есенин на моих глазах трагически переходил из категории в категорию. Вот он – выпивала. Складный, франтоватый, задористый, с лукавой сметкой, с поцелуями, с песней. С частушкой, горячими разговорами о любви, о дружбе, об искусстве и, разумеется, – со стихами. Вот – пьяница. Неряшливый, ощеренный, драчливый, распутный, с трехэтажным бесстыдным матом и… со стихами! Впрочем, в притче сказано лучше: «У кого вой? У кого стон? У кого раны без причины? У кого багровые глаза? У тех, которые долго сидят за вином». В те, дункановские, годы Есенин тоже сидел за вином долго. И у него тоже были багровые глаза, и вой, и стон. Вот он – алкоголик. Обреченный, беспросветный, с дневным бредом, с пеной на губах, с галлюцинациями, с затемненным сознанием и… со стихами! Да, он мог потерять и терял все. И деньги из кармана, и стыд из души, и последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в кабаке – только не стихи!..

Где-то когда-то, – писал дальше Мариенгоф, – мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой. Умирая, принцесса сказала: «Плевать на жизнь!» Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия весь смысл его существования был тот же, что у шотландской принцессы: плевать на жизнь!»

Покончил с собой в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года в Ленинграде.
Comments